09.11.24

Глава пятая

Истинные воспоминания детства

Закрываю глаза и ищу в своей памяти то, что явится мне произвольно и зримо. Вижу два кипариса, два больших кипариса, почти одного роста. Тот, что слева, все же чуть пониже, и клонится верхушкой к другому, который, наоборот, высится прямо, как латинское «i». Я смотрю на них в окно первого класса школы Братьев в Фигерасе – этап, следующий за пагубными педагогическими опытами г-на Траитера. Окно, обрамляющее эту картину, открывалось только после обеда, но с этой минуты целиком поглощало мое внимание. Я следил за игрой тени и света на двух деревьях: перед самым заходом солнца острая верхушка правого кипариса темно-красная, как будто ее залили вином, а левый уже в тени и весь как черная масса. Звенел колокол Анжелюса – и весь класс стоя хором повторил молитву, которую наизусть читал тихим голосом Старший брат, сложив руки перед грудью. Кипарисы таяли в вечереющем небе подобно восковым свечам – и это было единственное, что давало мне представление о течении времени, прошедшего в классе. Если у г-на Траитера я то и дело отсутствовал, то в новом классе – в том-то и заключалась разница – мне надо было бороться с доброй волей Братьев, усердно, а порой и жестоко пытавшихся научить меня прилежанию. Но я не желал, чтобы меня трогали, чтобы со мной говорили, чтобы «беспокоили» то, что творилось во мне. Я продолжал витать в облаках, как и у г-на Траитера, и, догадываясь, что моим грезам грозит опасность, все больше цеплялся за них, как за спасательный круг. Вскоре кипарисы совсем растворялись в вечерних сумерках, но и тогда, когда исчезали их очертания, я продолжал смотреть туда, где они стояли. Справа в коридоре, ведущем в класс, зажигали свет, и сквозь стеклянную дверь мне были видны написанные маслом картины, висящие на стенах. Со своего места я видел только две картины: одна изображала голову лисы, вылезающей из норы и держащей в пасти дохлого гуся, другая была копией «Анжелюса» Милле.

Эта картина вызывала во мне беспричинный страх, такой пронзительный, что воспоминание о двух неподвижных силуэтах сопровождало меня в течение многих лет, вызывая одно и то же чувство подавленности и тревоги. Это тянулось до 1929 года, когда картина исчезла из моей памяти. Тогда же я нашел другую репродукцию и был заново охвачен подобной тревогой. Изображение снова навязчиво преследовало меня, и я стал записывать психологические явления, которые следовали за его восприятием, затем вдохновляясь на свои поэмы, картины, композиции. Наконец я написал эссе, которому еще предстоит выйти в свет: «Трагический миф „Анжелюса“ Милле», который я считаю одним из главных документов далинийской философии.

«Анжелюс» вызывал у меня тревогу и одновременно скрытое наслаждение, которое проникало мне куда-то под кожу, как серебристое лезвие ножа. Долгими зимними вечерами, когда я ждал нежного звонка колокольчика, извещавшего о конце уроков, мое воображение постоянно охраняли пять преданных стражей, могучих и величественных: слева от меня два кипариса, справа – два силуэта «Анжелюса», а передо мной – Бог в лице молодого Христа, пригвожденного к кресту из черного дерева, стоявшего на столе Брата. У Спасителя на коленях было два страшных рубца, прекрасно инкрустированных блестящей эмалью, которая позволяла увидеть кость под кожей. Ноги Христа были грязные, противного серого цвета: ежедневно каждый из нас перед уходом целовал волосатую руку Старшего, а затем должен был обязательно коснуться черными от чернил пальцами раненых ног Распятого.

Братья заметили, что я упорно гляжу на кипарисы. Меня пересадили на другое место, но без толку: я продолжал смотреть сквозь стену, будто все еще видел деревья. Чтобы они не потерялись, я проигрывал в воображении исчезнувшее действо. Я говорил себе: «Сейчас начнется катехизис, значит, на правом кипарисе тень дошла до ржавого просвета, откуда выглядывает сухая ветка с привязанной к ней белой тряпкой. Пиренеи окрасятся в сиреневый цвет в тот миг, когда, как я успел заметить, в далеком селении Витабертран блеснет оконное стекло». И стекло внезапно сверкало на солнце с подлинностью бриллианта – в моем сознании, грубо травмированном запретом видеть милую мне равнину Ампурдан, которая впоследствии должна была насытить своей уникальной геологией завершенную эстетику пейзажной далинийской философии. Вскоре стало ясно, что перемена места не дала ожидаемого результата. Я был так упрямо невнимателен, что приводил всех в отчаяние. Как-то за ужином мой отец вслух прочел учительскую запись в дневнике и был крайне огорчен. Хвалили мою дисциплинированность, мою доброту, спокойное поведение на переменах, зато заканчивали так: «Он настолько закоренел в умственной лени, что это делает невозможным любые успехи в учении». Помню, в этот вечер мама плакала. За два года учебы у Братьев я не выучил и пятой части того, что усвоили за это время мои товарищи. Меня оставили на второй год. И я стал совершенно одинок. Теперь я утверждал, что не знаю и того, что запомнил и выучил непроизвольно. К примеру, я небрежно, неровно писал, испещряя тетради кляксами. Между тем я знал, что надо делать, чтобы писать чисто. Однажды мне выдали тетрадь из шелковой бумаги – и я старательно, с колотящимся сердцем, смачивая перо собственной слюной целую четверть часа перед тем, как начать, правильно и чисто написал прекрасную страницу и занял первое место по каллиграфии. Эту страницу даже выставили под стекло.

Мое внезапное разоблачение поразило всех окружающих, а меня вдохновило на продолжение мистификаций и симуляций. Чтобы избежать на уроке неминуемых вопросов Брата, я резко вскакивал, отбрасывая книгу, которую час держал в руке, делая вид, что учу, но на самом деле не прочитав ни страницы. Изображая безумие по собственному желанию, я вскакивал на парту, потом спрыгивал, в ужасе закрывая лицо руками, как если бы мне грозила какая-то опасность. Эта пантомима давала мне возможность выходить одному на прогулку в сад. По возвращению в класс мне давали попить лечебного хвойного бальзама. Родители, которых, разумеется, уведомили об этих фальшивых галлюцинациях, просили старших по школе окружить меня удвоенной и исключительной заботой. Меня и в самом деле окружили особой атмосферой и уже даже не пробовали выучить чему бы то ни было.

Меня часто возили к врачу, которому как-то в приступе ярости я разбил очки. У меня были настоящие головокружения, если я быстро подымался или спускался по лестнице, и время от времени я болел ангиной. Всего день лихорадки давал право на целую неделю выздоровления при невысокой температуре. Я проводил эту неделю в своей комнате и даже свои дела делал тут же. Потом, чтобы избавиться от дурных запахов, у меня сжигали душистую бумагу из Армении(Город в Колумбии (прим. пер.).) или сахар. Я любил болеть ангиной и с нетерпением ждал блаженного выздоровления.

По вечерам приходила составить мне компанию моя старая нянька, Лусия, а подле окна садилась бабушка с шитьем. Мама иногда приводила гостей, усаживалась с ними в уголке. Вполуха слушая сказки Лусии, я воспринимал непрерывно умеренный, как хорошо поддерживаемый огонь, шелест беседы взрослых. Если повышалась температура, все мешалось в каком-то тумане, который убаюкивал и усыплял меня. Лусия и бабушка были две самые чистенькие, морщинистые и деликатные старушки, каких я когда-либо видел. Огромная Лусия смахивала на священника; бабушка была маленькая, похожая на катушку белых ниток. Меня восхищала их старость! Какой контраст между этими двумя сказочными существами с пергаментной кожей – и грубой, туго натянутой шкурой моих одноклассников. Я был – и продолжаю быть – живым воплощением анти-Фауста. Бедняга Фауст, пройдя высшую науку старения, продал душу, чтобы очистить лоб от морщин и омолодить кожу. Пусть избороздит мой лоб лабиринт морщин, пусть мои волосы побелеют и станет неуверенной моя походка! Мне спасти бы разум и душу, научиться тому, чему другие не могут меня научить и что лишь сама жизнь может вылепить из меня.

В каждой морщинке Лусии или бабушки я читал природную силу, запечатленную скорбь всех прошедших радостей. О подспудная власть Миневры, владычицы усиков виноградной лозы, уничтожающей все!

Конечно, я ничего не смыслил в математике, был не способен вычитать или умножать. Зато в девять лет я, Сальвадор Дали, не только открыл явление мимикрии, но и вывел полную и всеобщую теорию, о которой расскажу дальше.

В Кадакесе у самого берега моря рос кустарник. Вблизи на нем можно было различить маленькие неправильной формы листочки на тонких стебельках, дрожавшие при малейшем ветерке. Однажды мне показалось, что некоторые из листьев шевелятся, когда другие неподвижны. Каково же было мое удивление, когда я заметил, что они перемещаются! Я взял один листок и осмотрел его. Оказалось, что это насекомое, которое по виду ничем не отличалось от листа, если бы не крохотные, почти не заметные лапки. Это открытие изумило меня. Мне казалось, что я раскрыл один из важнейших секретов природы. Мимикрия помогла кристаллизации паранойальных изображений, которые призрачно населяют большинство моих нынешних картин.

Окрыленный успехом, я стал мистифицировать окружающих. Объявил, что благодаря магическому дару мне удастся оживить неживое. На самом-то деле я брал листок, под ним прятал лист-насекомое. Потом камнем, который играл роль волшебной палочки, я сильно ударял по столу, чтобы «оживить» лист. Все думали, что лист шевельнулся от удара. Тогда я ударял слабее, а потом отбрасывал камень. Все зрители вскрикивали от изумления и восторга: лист продолжал двигаться. Много раз я повторял свой опыт, особенно перед рыбаками. Все знали растение – никто никогда не замечал насекомых.

Позднее, в начале войны 1914 года, увидев на горизонте Кадакеса замаскированный корабль, я записал в дневнике: «Сегодня, когда я увидел печальные замаскированные суда, у меня появилось объяснение моего „моррос де кон“ (так я назвал свое насекомое). Но от кого, от чего защищалось мое насекомое, прячась и маскируясь?»

В детстве маскарад был сильнейшим из моих увлечений. Одним из лучшим сюрпризов, который я когда-либо получал, был уже упомянутый королевский костюм, подаренный моими дядьями из Барселоны. Как-то вечером я смотрюсь в зеркало, наряженный в белый парик и корону, подбитая горностаем мантия наброшена на плечи, а под ней я в чем мать родила. Признаки пола я прячу, зажав их между ляжками, чтобы походить на девушку. Меня уже восхищали три вещи: слабость, старость и роскошь.

Но над этими тремя понятиями, к которым стремилось мое существо, царила настоятельная потребность одиночества, доведенная до крайности соседством с другим чувством, которое как бы обрамляло первое: чувство «высоты», высокомерия. Мама всегда спрашивала меня: «Что ты хочешь, сердце мое? Чего ты желаешь?» Я знал, чего хочу: чтобы мне отдали прачечную под крышей нашего дома. И мне отдали ее, позволив обставить мастерскую по своему вкусу. Из двух прачечных одна, заброшенная, служила кладовой. Прислуга очистила ее от всякого барахла, что в ней громоздилось, и я завладел ею уже на следующий день. Она была такой тесной, что цементная лохань занимала ее почти целиком. Такие пропорции, как я уже говорил, оживляли во мне внутриутробные радости. Внутри цементной лохани я поставил стул, на него, вместо рабочего стола, горизонтально положил доску. Когда было очень жарко, я раздевался и открывал кран, наполняя лохань до пояса. Вода шла из резервуара по соседству, и всегда была теплой от солнца. В узком пространстве между лоханью и стеной теснились самые странные предметы. Стены я увешал картинами, которые рисовал на крышках шляпных коробок, похищенных в ателье моей тетушки Каталины. Усевшись в лохани, я нарисовал две картины: одна изображала Иосифа, встречающего братьев, другая, немного подражательная, была невеяна «Илиадой»: Троянская Елена смотрит вдаль. Последнюю я сопроводил названием собственного изобретения: «И спящее сердце Елены наполнилось воспоминаниями…» На втором плане виднелась башня, на которой был различим некто маленький: конечно, это был я сам. Еще я вылепил из гончарной глины копию Венеры Милосской, получив от этого истинное эротическое наслаждение. И приволок в прачечную всю подшивку «Art Jouns», которую подарил мне отец, даже не подозревая, что она так сильно повлияет на мою судьбу. Я как свои пять пальцев знал все иллюстрации из Истории Искусств с малых лет. Особенно мне нравились «ню». «Золотой век» и «Источник» Энгра казались мне лучшими картинами в мире. Чтобы закончить рассказ о том, как я обитал в прачечной перед стиральной доской, добавлю: бесспорно, первые щепотки соли и перца моей своеобычности родились именно в лохани. Пока мне смутно представлялось, что я готов сыграть гения. О Сальвадор Дали, ныне тебе известно все! Если ты играешь в гения, ты им становишься!

Когда гости, друзья дома, спрашивали:

– А как дела у Сальвадора? – мои родители не затруднялись с ответом:

– Сальвадор на крыше. Он говорит, что сделал мастерскую в старой прачечной, и целыми часами играет там, наверху, совершенно один.

«Наверху»! Вот прекрасное слово! Вся моя жизнь была определена этими противоположностями: верх-низ. С детства я безнадежно стремился быть наверху. И вот я там. Ныне, когда я достиг вершины, я умру, оставаясь на ней.

Какая волшебная сила уводила меня из родительской кухни, заставляла одержимо взбираться под самую крышу и закрываться на ключ в своей каморке? Здесь мое одиночество чувствовало себя неуязвимым. С высоты (а отцовский дом был из самых высоких в Фигерасе) я оглядывал город, открывавшийся мне до самого залива Росас. Я видел, как выходили из коллежа сестер Францисканок девочки, которых я ужасно стеснялся, встречая на улице. А на этом насесте я ничуть их не конфузился. Порой, однако, когда ко мне доносились их счастливые крики, я жалел, что не бегаю по улицам и вечерами не играю с мальчиками и девочками. Этот гомон надрывал мне сердце. Домой? Нет! Нет! Ни за что! Я, Сальвадор, должен оставаться в лохани, сурово оградив от себя несбыточных и каверзных мечтаний. И все же как я уже стар! Чтобы уверить себя в этом, я туго нахлобучиваю корону с белым париком, так что становится больно лбу: но не могу же я допустить, чтобы размер головы соответствовал моему возрасту! В сумерках я выходил на террасу. Был час, когда вслед за плавно скользящими ласточками нерешительно пускались в полет летучие мыши. Корона так сжимала голову, что виски давила дикая боль. И все же я терпел, как ни хотелось снять ее. Ходил тудасюда, твердя: «Еще чуть-чуть, еще немного…», пытаясь при этом обдумывать какую-то возвышенную мысль. В минуты такого ожесточенного страдания я произносил пламенные и грандиозные речи, испытывая пылкую и фанатичную нежность к собственному гению. (Впоследствии я понял, почему, готовясь к своим лекциям, сажусь неудобно, до сильной боли подогнув ногу, и чем больше болит, тем более я красноречив. Физическое страдание (хоть зубная боль) усиливает и укрепляет во мне ораторские наклонности.)

Мои речи, как заведенные, следовали одна за другой, и чаще всего слова не имели ничего общего с течением моих мыслей, которые, мне казалось, достигают высшего величия. Каждый миг я будто открывал загадку, происхождение и судьбу каждого предмета. Загорались фонари в городе и звезды на небе. Каждая новая звезда рождала отзвук в селении. Ритмичное кряканье диких уток и кваканье лягушек волновали мои чувства, к боязни темноты примешивались самые приятные ощущения. Внезапно появлялась луна – и доводила меня до приступа восторга и волнения, мания величия достигала вершины эгоцентризма, и я уже видел себя среди самых недосягаемых звезд. Моя самовлюбленность достигала космических вершин, пока интеллигентская слеза не стекала по моей щеке, разрядив душевное волнение. Уже минуту я чувствовал, как моя рука поглаживает что-то маленькое, странное и влажное – и я с удивлением увидел, что это было мое мужское отличие.

Тут я снял корону и с наслаждением растер лоб. Пора спускаться на кухню. Но есть я не хотел и выглядел неважно, чем огорчил родителей. Глаза мамы как будто вопрошали: «Почему ты не ешь? Чего не хватает моему сердечку? Я не могу спокойно смотреть на мое сердечко. Ты бледный, ты зеленый».

Зеленый я или нет, но любой повод хорош, чтобы подняться на террасу и затем на крышу маленькой прачечной. Тут я впервые понял, что больше ничего не отделяет меня от пропасти. И с закрытыми глазами долго лежал без движения, сопротивляясь непобедимому искушению.

Больше я не повторял свой опыт, но в лохани под крышей мне нравилось вспоминать то наваждение, которое помещалось на крыше и oт которого защищал меня потолок прачечной.

Мой цементный трон казался все выше, все привилегированней. А что такое высота? Точная противоположность низа. Вот чудесное название для наваждения! Что такое низ, если не хаос, масса, теснота, скученность, младенчество, бездна темного человеческого безумия, анархия. Низ – эта левая сторона. Верх – сторона правая, где располагаются монархия, иерархия, купол, архитектура и Ангел. Все поэты стремятся к Ангелу, но природный негативизм испортил вкусы – и они ищут лишь падших ангелов. А вот художники крепко стоят на земле. В очи входит к ним вдохновение, в сто раз превосходящее поэтическое. Чтобы открыть и показать настоящих ангелов – как те, что у олимпийца Рафаэля, художникам нет нужды маяться в липкой умственной путанице поэтов. Что касается меня, то, чем больше я бредил, тем оживленнее был мой взгляд.

Итак, подытожим: вот я, одинокий ребенок на девятом году жизни, сижу в цементной лохани наверху, под самой крышей, и у меня часто идет носом кровь. Внизу остается пушечное мясо, биологический конгломерат волос в носу, майонеза, волчка, душ чистилища, дебильных детей, которые выучат все, что пожелаешь, вареной рыбы и прочего. Меня никогда не тянуло на улицу, чтобы чему-нибудь научиться. Я был настойчив – и все еще таков. Моя мания одиночества доходила до патологии. Мне так не терпелось подняться под крышу, что к концу обеда я ссылался на колики, чтобы убежать, закрыться и хоть мгновение побыть одному. Эти побеги смягчали пытку едой, конца которой я должен был дожидаться, чтобы вскарабкаться в свою клетушку.

В коллеже я был агрессивным и не выносил, чтобы вольно или невольно нарушали мое уединение. Детей, которые все реже и реже пытались сблизиться со мной, я встречал так неприязненно, что они не повторяли своих попыток. Незапятнанная чистота этого мира одиночества была, между тем, потревожена в один прекрасный день и, конечно, женским образом.

Это была девочка, которую я увидел со спины, когда она шла впереди меня, возвращаясь из коллежа. Талия у нее была такой хрупкой и тоненькой, что мне было страшно, как бы она не переломилась пополам. Две подружки шли с ней рядом, нежно обнимали за талию и расточали улыбки. Несколько раз они оборачивались назад. Но та, что шла посредине, по-прежнему не показывала своего лица. Увидев ее такой гордой и стройной, я понял, что она отличается от остальных, что она королева. И во мне родился такой же прилив влюбленности, какой я раньше чувствовал к Галючке. Подружки громкими голосами называли ее: Дуллита. Я пришел домой, так и не лицезрев и не мечтая вновь увидеть ее. Это была она, Дуллита, Дуллита! Галючка! Галючка! Редивива!

Я поднялся прямо на крышу. Мои уши были больно сжаты тесной матросской шапкой. Я снял шапку – и свежий вечерний воздух овеял уши. Любовь овладела мною, и на этот раз она началась с ушей.

С тех пор у меня появилось желание: пусть Дуллита придет искать меня наверху, в прачечной, пусть она поднимется ко мне. Я знал – это случится неизбежно. Но как? И когда? Ничто не могло утолить мое безумное нетерпение. Как-то после ужина у меня потекла носом кровь, да так сильно, что вызвали врача, и несколько часов я провел с запрокинутой головой, обложенный отжатыми в уксусе салфетками. Горничная положила мне под затылок большой холодный ключ и он грубо мял мою кожу, но я так ослаб, что не мог шевельнуть рукой. Сквозь закрытые ставни проникали лучи солнца, и щели, как объектив киноаппарата, проецировали на потолок подобие китайских теней. Это позволяло мне видеть перевернутое изображение людей и автомобилей на улице – в бреду я принимал их за ангелов. Я думал: вдруг там пройдут Дуллита и ее подружки? – и я увижу их на потолке. Вероятность этого была ничтожной – с чего бы им гулять по моей улице? Но я мало считался с логикой, главное – существовала такая возможность. И эта надежда держала меня в напряженной тревоге, в которой смешались надменность, радость, ожидание и иллюзия. Две мысли пугали меня:

1. Если она пройдет по потолку, то я окажусь внизу.

2. Головой вниз она может упасть в бездну.

Все время я видел ее со спины: тонкая талия готова переломиться пополам, как фарфоровая подставка для яиц. Она заслуживает лучшего, чем потолок, в последний момент мне хотелось все же спасти ее… Но стоило чуть двинуться – и тут же напоминал о себе железный ключ, мои вериги. Вся моя любовь сосредоточилась в затылке, вся любовь к Дуллите, Галючке Редивива.

На другой день родители решили отправить меня на отдых в деревенское имение семейства Пичот(Это семейство сыграло в моей жизни большую роль: мои родители тоже испытали влияние семейства Пичот. Псе в нем были артистичны, обладали большими талантами и безупречным вкусом. Рамон был художником, Рикардо-скрипачом, Луис-виолончелистом Мария-оперной певицей, контральто. Пепито был, возможно, самым артистичным из всех, но не развивал ни одно из своих дарований. Это он построил дом в Кадакесе. Мерседес, – тоже Пичот на все сто процентов, до фанатизма мистически настроенная дама, вышла замуж за знаменитого испанского поэта Эдуарде Маркина, который придал этой живописной каталонской семье акцент суровой кастильской нежности, столь необходимой, чтобы цивилизованность семейства Пичот достигла своего расцвета.), в двух часах езды от Фигераса. Имение называлось «Мулен де ла Тур» («Мельница с Башней»). Я еще не видел его, но уже имя казалось удивительным. И я согласился уехать (с поразительным послушанием), потому что меня неудержимо притягивала воображаемая башня.

Быть в «Мулен де ла Тур» значило отомстить Дуллите. Там я надеялся восстановить равновесие и вновь обрести одиночество, нарушенное встречей с девочкой.

Мы поехали в кабриолете: месье и мадам Пичот, их приемная дочь, шестнадцатилетняя Юлия, и я. Г-н Пичот сам управлял кабриолетом. Это был один из самых красивых мужчин, которых я когда-либо видел, с бородой и усами цвета черного дерева, с длинными стриженными волосами. Чтобы подстегнуть лошадь, ему достаточно было чуть слышно щелкнуть языком – в этом деле он был дока.

Добрались на закате солнца. «Мулен де ла Тур» почудилась мне волшебным местом. Здесь будто все было создано для того, чтобы подтвердить мелькавшие во мне мечтания. Мне тут же показалось, что я снова выздоровел. Огромная радость захлестнула меня, изгнав утомительную и меланхолическую усталость последних дней. Меня пронзила дрожь забытого было счастья. Так бывает, когда места, куда вы только что попали, вселяют в вас уверенность, что они созданы для вас, а вы для них, и что их приверженность вам будет безгранична(Это было в «Мулен де ла Тур», где происходили почти все мои мечтания, точнее, эротические мечтания. Одно из них. в котором героиней были Гала и Дуллита, описано в «Сюрреализме на службе Революции». Но очень специальный характер этого текста не позволяет привести его здесь.).

Утром солнце поднялось над зеленым селением, гудящим от пчел. Май застучал в мои виски. Любовь к Дуллите стала безудержным пантеизмом, распространилась на все вокруг и сделалась такой универсальной, что, если бы она вдруг появилась тут, это жестоко бы разочаровало меня. Я восторгался ею, только оставаясь в одиночестве, более суровом, чем всегда.

Мельничный механизм мало интересовал меня, но вскоре монотонный скрип проник в мое воображение как зов чегото неведомого. Башня, как можно было догадаться, зная мои вкусы, стала святилищем, алтарем, престолом жертвоприношений. К слову, именно в башне мне предстояло принести жертву… Позже я расскажу об этом, насколько позволит волнение. Мне нужно было выждать два дня, прежде чем подняться «наверх», пока кто-то не принес ключ. Наконец, на третье утро мне отперли дверь, которая выходила на верхнюю террасу. Здесь было очень высоко, намного выше, чем я предполагал. Я наклонился над пропастью и плюнул. Мой плевок исчез в зарослях, где виднелись остатки старого курятника. Дальше можно было разглядеть речку, которая крутила мельничное колесо. Имение окружали огороды, а в отдалении пейзаж простирался до самых гор, увенчанных облаками, четко очерченными в каталонском небе. Была бы здесь Дуллита – я до смерти напугал бы ее, заставляя сильно наклониться и не давая упасть.

Нужно было методично организовать все последующие дни, поскольку я чувствовал, что кипучий прилив моих жизненных сил, если я не хочу растерять его в одновременных противоречивых желаниях, требует режима. Мне и в самом деле хотелось быть повсюду в одно и то же время. Очень скоро я понял, что, то и дело нарушая распорядок дня, я ничем не смогу насладиться. Далинийская систематичность, сделавшая меня с тех пор знаменитым, проявлялась уже тогда. Итак, я педантично расписал программу, где заранее были определены мои занятия, а также то, что я должен был извлечь из них. Моя систематичность выражалась не столько в неверном составлении программы, сколько в преувеличенной дисциплине, которую я собирался соблюдать со строжайшей точностью.

Я понял важную истину: чтобы придать хоть какую-то «форму» бесконечным моим желаниям, нужно было ее изобрести. И я придумал ее сам единственно для тренировки ума. Вот в общих чертах распорядок дня в «Мулен де ла Тур». Подъем сводился к процедуре публичного обнажения. Чтобы она прошла удачно, мне надо было проснуться до прихода Юлии в мою комнату, где она по утрам открывала ставни. Вымотавшись за день, я спал как убитый, и проснуться ни свет ни заря было настоящей пыткой. Но мне все же удавалось усилием воли продрать глаза за четверть часа до прихода Юлии. Эти минуты я проводил в эротических наслаждениях: отбрасывал простыню и особо обдумывал позу, каждый день иную, подстать моему страстному желанию показать себя обнаженным и самую волнующую для Юлии и меня самого. Так я принимал самые разные положения, пока не раздавались ее шаги. Тут нужно было собраться с духом – и этот последний миг стыдливости был самым приятным. Дверь открывалась, я замирал, притворяясь мирно спящим. Но присмотревшись, можно было бы заметить, что меня так и бьет дрожь, настолько сильно, что мне приходилось стискивать зубы, чтобы они не стучали. Юлия отворяла ставни и подходила к кровати, чтобы прикрыть мою наготу простыней, которую я сам же и сбросил. В этом возрасте я считал себя идеально красивым, и удовольствие, которое я испытывал, когда на меня ктолибо смотрит, было таким захватывающим, что, продлевая его, я не хотел одеваться. Каждое утро приходилось выдумывать новый предлог: «Юлия, у меня тут нет пуговицы! Юлия, смажь мне йодом ляжку! Юлия!..»

Затем следовала церемония завтрака, накрытого в столовой для меня одного: два ломтика жареного хлеба с медом и чашка горячего кофе с молоком. Стены столовой были увешаны прекрасными картинами в масле, надо отдать должное таланту Пепито, а также Рамона, жившего в Париже, – благодаря им завтраки означали для меня введение в импрессионизм. Это была самая впечатляющая школа в моей жизни, первая встреча с революционной и антиакадемической эстетикой. Мои глаза неустанно рассматривали густые и бесформенные мазки краски, расположенные на полотне так прихотливо, что стоило отступить на метр или мигнуть – и их форма чудесным образом являлась их хаоса. И с холста изливались воздух, пространство, свет, весь мир. Самые давние картины г-на Пичота напоминали манеру Тулуз-Лотрека. Эротичность этих литературных экивоков на моду 1900 года пылала в глубине моей гортани, как капля арманьяка, которой я подавился. Особенно мне запомнилась танцовщица из Табарина, занятая своим туалетом: у нее было болезненно порочное лицо и красные волосы подмышками.

Больше всего меня восхищали картины, в которых импрессионизм переходил в откровенные приемы пуантилизма. Постоянное сочетание оранжевого и фиолетового цветов доставляло мне чувственную радость и создавало иллюзию, будто я смотрю на предметы сквозь призму и вижу все в радужных переливах. Здесь же, в столовой, был хрустальный графин, пробка которого вполне могла стать импрессионистской. Я спрятал ее в карман, чтобы тайком унести с собой и смотреть на вещи под углом «импрессионизма». Безмолвное утреннее созерцание задержало меня, и я торопливо допил кофе с молоком, притом так неловко, что жидкость потекла по подбородку и шее, заливая рубашку. Было так приятно ощущать, как высыхает теплый кофе, оставляя на коже липкие, но не противные пятна, что, наконец, я стал делать это нарочно. Бросив беглый взгляд на Юлию и убедившись, что она не смотрит на меня, я пролил на рубашку еще немного кофе с молоком, который потек до самого живота. И вот меня застукали на месте преступления. В течение многих лет г-н Пичот и его жена впоследствии рассказывали об этом случае, а также о тысяче других не менее странных историй, связанных с моей беспокойной личностью. Г-н Пичот обожал их коллекционировать. И всегда начинал одними и теми же словами:

– Знаете ли вы, что еще натворил Сальвадор?

И все уже знали, что последует очередной рассказ об одной из моих невероятных фантазий, над которыми – самое меньшее – можно смеяться до слез. Не смеялся лишь мой отец. По его лицу проходила тень беспокойства о моем будущем.

После завтрака я побежал к сараю, где сохли на земле кукурузные початки и мешки с зерном. Сарай стал моей мастерской благодаря г-ну Пичоту, принявшему такое решение, потому что по утрам туда беспрепятственно проникало солнце. У меня был большой этюдник, на котором я всегда рисовал и писал – и тут же развешивал свои листы и холсты на стенах. И вскоре израсходовал весь рулон полотна. Тогда я взялся за старую, больше ни на что не годную дерматиновую дверь. Положив ее горизонтально на два стула, решил исписать только центральное панно, так, чтобы резьба по бокам служила рамой для моего произведения. Уже давно я загорелся желанием написать натюрморт с вишнями. И вот высыпал на стол полную корзину ягод. Солнце лилось из окна, оживляя вишни тысячами огней. Я начал работать сразу тремя цветами, накладывая их прямо из тюбиков. В левой руке я зажал два тюбика: ярко-красного цвета – для освещенной солнцем стороны вишни и карминного – для затененной стороны, а в правой руке у меня была белая краска для блика на каждой ягодке. Я набросился на работу. На каждую вишню я тратил три цвета: так, так, так – свет, тень, блик. Однообразный скрип мельницы задавал ритм моей работе. Так, так, так… Моя картина стала упражнением в ловкости: как быстрее приступить к следующей вишне. Мой успех казался мне сенсационным, а имитация – совершенной. Моя возрастающая ловкость заставила усложнить игру. «Усложню задачу!». Вместо того, чтобы изобразить вишни горкой, как они и лежали на столе, я нарисовал по несколько штук отдельно в одном и в другом углу. Подчиняясь прерывистому мельничному шуму, я буквально скакал от одного края лежащей двери к другому. Со стороны было похоже, будто я пустился в какой-то странный танец или упражняюсь в шаманстве. Так – здесь, так – там, так – тут, так… Тысячи красных огней зажигались на моем импровизированном холсте, по каждому щелчку мельницы. Я был хозяином, господином и изобретателем этого небывалого в истории живописи метода.

Готовая картина всех удивила. Г-н Пичот горько сожалел, что она написана на какой-то двери, тяжелой и неудобной и к тому же насквозь изъеденной древоточцами. Крестьяне, разинув рты, стояли перед вишнями, изображенными так натурально, что хотелось протянуть руку и взять их. Кто-то заметил, что я забыл нарисовать хвостики ягод. Тогда я взял горсть вишен и начал их есть, вдавливая каждый хвостик в картину. Это окончательно придало ей неотразимый эффект. Что касается древоточцев, изгрызающих дверь и дырявящих мазки, они напоминали настоящих плодовых червячков. Желая следовать самому строгому реализму, я начал булавкой заменять одни другими. Взяв древоточца из двери, я вкладывал его в настоящую вишню, а из нее вынимал червячка, чтобы сунуть его в дырочку двери. Я уже проделал несколько таких странных и безумных перемещений, когда был захвачен врасплох г-ном Пичотом, который мгновенье незамеченный стоял позади меня. Он не смеялся над моими сумасбродствами, как бывало обычно. На сей раз я расслышал, как он после долгого раздумья пробормотал: «Это гениально». И безмолвно вышел.

Я сел на пол, на согретые солнцем кукурузные початки. У меня из головы не шли слова г-на Пичота. Казалось, они высечены в моем сердце. Я знал, что смог бы осуществить гораздо больше, чем то, что сделал. В один прекрасный день весь мир поразится моему таланту. И ты, Дуллита, Галючка Редивива, ты тоже и больше всех.

Было славно сидеть на початках, и я пересел туда, где солнце согрело местечко потеплее. Я мечтал о славе. Мне хотелось надеть свою королевскую корону, но для этого нужно было встать и найти ее в моей комнате, а мне так хорошо сиделось на кукурузе. Я вытащил из кармана хрустальную пробку от графина, посмотрел сквозь нее на вишни, потом на свою картину. Затем перевел на кукурузные початки – они были лучше всего. Бесконечная истома охватила меня, и я снял штаны, чтобы кожей чувствовать теплую кукурузу. Я высыпал на себя мешок зерна, чтобы над моим животом и бедрами получилась пирамида. Я думал, что г-н Пичот ушел на долгую утреннюю прогулку и, как всегда, вернется только к обеду. И мне хватит времени снова ссыпать кукурузные зерна в мешок. Я высыпал второй мешок, когда на пороге внезапно появился г-н Пичот. Казалось, я на месте умру от стыда, в этой же сладостной позитуре, но он, поглядев на меня в крайнем изумлении, не сказал ни слова и прошел прочь, чтобы больше не возвращаться. Прошел час, и солнце перестало согревать для мое импровизированное ложе. Я чувствовал, что не могу двинуться. Но надо было пересыпать зерно в мешки. Сложив ладони ковшиком, я взялся за бесконечную, изнурительную работу. Несколько раз я хотел плюнуть на все и уйти, но меня удерживало чувство вины. Последний десяток пригоршней был крестной мукой, а последние зернышки весили столько, что мне казалось – я не смогу поднять их с пола. Мне едва хватило сил подняться по лестнице в столовую, где меня встретили выразительным молчанием. Чувствовалось, что только что обо мне говорили. Г-н Пичот жестко сказал:

– Я поговорю с твоим отцом, чтобы он нанял для тебя учителя рисования.

– Нет, – страстно возразил я, – мне не нужен учитель рисования. Я художник-импрессионист.

Мне не было точно известно значение слова «импрессионист», но ответил я вроде бы вполне логично. Г-н Пичот расхохотался:

– Поглядите на этого ребенка – как самоуверенно заявляет, что он импрессионист!

Я умолк и продолжал обгладывать куриную косточку. Г-н Пичот стал говорить, что с конца будущей недели надо начинать сбор цветков липы. Этот сбор имел для меня немало последствий. Но прежде, чем рассказать об этом, закончу о своем регламенте в незабываемом имении «Мулен де ла Тур». Это подведет черту и расположит к последующим головокружительным любовным сценам. Прошу простить, но несколькими строчками напомню начало моего расписания, прежде чем продолжу описывать его в деталях с того самого места, где остановился.

Десять часов: пробуждение с публичным обнажением. Эстетический завтрак перед импрессионистскими полотнами Рамона Пичота. Теплый кофе с молоком, пролитый на рубашку. С одиннадцати до двенадцати с половиной: мастерская и мои живописные изобретения: второе открытие импрессионизма, второе рождение эстетики мании величия.

Завтрак: слушаю во все уши беседу г-на Пичота, нередко изобилующую эвфемизмами. Это мне необходимо, чтобы уточнить распорядок дня в соответствии с домашними делами и предвидеть иной раз с трудом оберегаемые радости одиночества. Все сельскохозяйственные или любые другие события в «Мулен де ла Тур» могли быть поводом для придумывания новых мифов, так как выводили новых персонажей в их естественном обрамлении: косилыциков, работников, сборщиц фруктов или меда.

Вторую половину дня я посвящал только животным, которых держал в большом курятнике за такой мелкой металлической сеткой, что сквозь нее не ускользнула бы даже ящерка. Здесь у меня были: два хомячка – один большой, другой маленький, множество пауков, черепаха и мышка. Мышь, пойманная в мельничной муке, жила сейчас в белой жестяной коробке из-под печенья, на которой по случайному совпадению были изображены мышата, грызущие печенье. Каждому из пауков я соорудил местечко в картонной коробке, что облегчало мои медитативные опыты. Всего у меня набралось около двадцати пауков, и я увлеченно наблюдал за их повадками.

Был в моем зоо и монстр – ящерица с двумя хвостами: один нормальной длины, другой зачаточный. Этот символ раздвоения был для меня тем более загадочным, что существовал у живого мягкого существа. Раздвоения давно интересовали меня. Каждая встреча с минеральной или вегетативной развилкой заставляла меня задумываться. Что означала эта проблема раздвоенной линии или предмета? На деле я не вполне понимал – они равно относятся к жизни и смерти, движению и удержанию; «оружие или защита, объятие или ласка, форма, одновременно поддержанная содержанием». Как знать? Как знать? В задумчивости я гладил пальцем место, где хвосты разделялись, а между ними оставалась пустота, которую могло наполнить только мое неуемное воображение. Я разглядывал свою руку и четыре раздвоения пальцев, которые мысленно продолжал в пространстве до бесконечности. Как знать? Может быть, это линька? Наступала ночь – и только она выводила меня из глубочайшей задумчивости.

Закат солнца означал, что пришла пора сбегать в огород полакомиться плодами земных садов. Я откусывал от всего – от свеклы, дыни, сладкого лука, нежного, как молодая луна. Я откусывал лишь раз, чтобы не наедаться. Я бы очень скоро объелся, если бы не перебегал от одного фрукта или овоща к другому. Вкус каждого обжигал мое нёбо так же бегло, как просверк светлячков в зарослях. Иногда достаточно было лишь взять плод, коснуться его губами или прижать к горячей щеке. Мне нравилось кожей ощущать кожицу нежной и влажной, как собачья морда, сливы. Я оставался в огороде, пока не сгущались сумерки. Все-таки мой распорядок предусматривал некоторые нарушения регламента: можно было набрать в саду вволю жирных червей – вот и все. Я хотел нанизать их на шелковую нитку и сделать эффектные бусы для Юлии. Она, конечно, сразу бы испугалась, и тогда я смог бы подарить их моей малышке Дуллите. Пыжась от гордости, я представлял ее украшенной моими червячными бусами(Подобные бусы – не мое собственное изобретение, как может показаться. Это постоянная игра-забава крестьянских детей из окрестностей «Мулен де ла Тур».).

Наступала темнота – и меня неодолимо тянуло к башне, на которую я взирал снизу пылким взглядом верности и преданности. Ее озаряли розовые отблески почти спрятавшегося солнца. Над ней парили три огромные черные птицы. Мое путешествие туда, наверх, было самым торжественным мигом всего дня. Но при подъеме огромное нетерпение смешивалось с некоторым сладостным страхом. Как-то я долго смотрел с башни на горы, которые и в сгущающийся тьме можно угадать по сверкающей золотой волнистой линии, которую высвечивал на горизонте закат солнца, а прозрачная чистота воздуха делала весь пейзаж точным и стереоскопическим. С высоты башни я мог снова предаваться самым грандиозным мечтам, таким, как дома в Фигерасе. Со временем они принимали все более определенные социальные и моральные очертания, несмотря на стойкую двусмысленность и постоянное смешение с парадоксами. То я представлял себя кровавым тираном, обращающим в рабство народы лишь для удовлетворения своих блистательных прихотей, то я был парией и погибал самой романтической смертью. От жестокого полубога до смиренного труженика, минуя гениального художника, я возвращался всегда к… Сальвадору, Сальвадору, Сальвадору! Я мог без конца повторять свое имя. Воображая жертву, обреченную и отвратительно трусливую, я вглядывался в сумрак ночи, уверенный в одном: жертвой буду не я.

Ужин в слабо освещенной столовой становился приятным выздоровлением после разгула башенного красноречия. Сидя на соседнем стуле, меня ждал сон. Порой он даже толкал меня ногой под столом – и я поддавался ему. Как-то вечером, наполовину уснувший к концу ужина, я расслышал, как г-н Пичот неразборчивым шепотом объявил, что сбор цветков липы начнется послезавтра. Наконец, настал этот день. А вот рассказ, которого вы так ждали: КОСТЫЛЬ И СБОР ЛИПОВОГО ЦВЕТА

Рассказ о жгучем солнце и буре, о любви, и страхе, о липовом цвете и костыле, рассказ, по ходу которого меня не покинет призрак смерти, – назовем это так.

В назначенный день мы поднялись в раннюю рань. Юлия, две работницы и я взобрались на чердак башни, чтобы разыскать там лестницу. Огромный темный чердак был загроможден всякой причудливой всячиной. Мне до сих пор не приходилось тут бывать. Переступив порог, я обнаружил два предмета, которые сразу же отделил от другого безликого хлама. Первый – массивная позолоченная корона в виде лаврового венца, с которого свисали две шелковые выгоревшие ленты с надписями на не знакомом мне языке. Вторая вещь, очаровавшая меня, был костыль. Я никогда раньше не видел костыля, и он особенно поразил меня своим необычным видом. Взяв себя в руки, я понял, что в жизни не смогу его потерять, что бы не случилось. Костыль был величав и торжественней, и он прекрасно заменял мой скипетр (ручку старого веника), который я где-то потерял. Развилка костыля, на которую опираются подмышкой, была покрыта каким-то тонким потершимся материалом с запахом тленья, к которому так и хотелось с наслаждением прижаться ласковой щекой или задумчивым лбом. Я спустился и вышел в сад, держа в руке костыль и размахивая им. Этот предмет придавал мне уверенности и такого высокомерия, на какое я еще не был способен. Под большими липами только что поставили три большие лестницы. На земле были растянуты белые полотнища, чтобы сбрасывать на них первые сорванные ветки, усыпанные цветами. На лестницах стояли незнакомые молодки, две из них были похожи друг на друга и очень хороши собой. У одной из них была прекрасная полная грудь, до мельчайших деталей обрисованная под шерстяным корсажем, обтягивающем формы. Третья товарка была безобразна, ее желтые зубы торчали вперед из выступающих десен. Казалось, будто она все время гогочет. Кроме этих трех теток, там была девочка лет двенадцати, она стояла на нижней ступеньке лестницы – и смотрела вверх, на мать. Внезапно я влюбился в нее, наверно, потому, что своей манерой немного выгибать спину и вертеть бедрами она напоминала Дуллиту. Я никогда не видел лица Дуллиты – и мне легко было спутать двух девочек так же, как раньше я спутал Дуллиту и Галючку Редивива. Костылем я дотронулся до спины девочки, она повернулась ко мне, и я самоуверенно и непререкаемо заявил ей:

– Ты будешь Дуллита!

Ее загорелое лицо было ангельской красоты. Она сразу же заняла место Дуллиты – и все три образа моей мечты слились в один. Моя увлеченность ею выросла настолько, что стало трудно ее сдерживать. Отныне моя любовь воплотилась в новой личности. Мое выпущенное на волю беспокойство, годами сдерживаемое тоскливым одиночеством, сейчас выкристаллизовывалось как бы в ограненном алмазе, в котором я смог наконец увидеть воедино три свои неутоленные любви. Был ли я уверен, что это не сама Дуллита? Я пробовал отыскать в загорелом лице деревенского ребенка следы бледности Галючки, которая с минуты на минуту становилась все более на нее похожа.

Хриплым от избытка чувств голосом я повторил:

– Ты будешь Дуллита!

Она растерянно отступила. Мой тиранический вид должен был победить всю ее детскую самоуверенность. Но по мере того, как я приближался, она все выше взбиралась по ступенькам лестницы, приближаясь к своей матери, и у меня не было возможности погладить ее по голове костылем, чтобы этим действием выразить всю идиллическую нежность моих чувств. Прекрасная Дуллита была вправе испугаться меня. Знала бы она, что нам сулит будущее, как раз набиравшее силу! Я уж и сам не без страха наблюдал, как развиваются некоторые импульсы моего причудливого характера. Сколько раз, шатаясь в одиночку по селению в погоне за мечтаниями, я чувствовал непреодолимую потребность прыгнуть с какой-нибудь скалы или стены. Я закрывал глаза и бросался в пропасть, вставал наполовину оглушенный, но с успокоенным сердцем. И говорил себе: «Сегодня опасность миновала». И я снова получал вкус к обретенной реальности(Один крестьянин, свидетель моих прыжков, рассказал об этом г-ну Пичоту. Но ему никто не поверил. Падая с такой высоты, я неминуемо должен был разбиться. Это свидетельствует, что в своем необычном виде спорта я достиг удивительной ловкости. В школе в Фигерасе я лучше всех прыгал в длину и высоту. Еще и сейчас я знаменитый прыгун.).

Понимая после первой встречи, что не смогу добиться доверия Дуллиты, я отошел, послав ей на прощанье долгий и нежный взгляд, который как бы говорил: «Ничего не бойся, я вернусь».

Я побродил по саду еще немного. Приближался час, когда я обычно погружался в живопись в своей мастерской. Но в этот день все было так необычно, что я решил сделать исключение из распорядка дня. Но из-за этого почувствовал такую угнетенность и угрызения совести, что сделал круг и вернулся, чтобы запереться в мастерской. Но и там мне не стало легче. Мне хотелось быть в ином месте, быть другим, вольно бродить повсюду, думать только о ней, ни на что не отвлекаясь, и обдумывать планы нашей будущей встречи. Меня без конца осаждали соблазнительные образы Дуллиты, но и на ясном небе гремел гром неодолимой досады на ту, которая только что разрушила мой храм Нарцисса и нарушила мое уединение, с таким трудом обретенное в «Мулен де ла Тур». Мне надо было бороться и для этого начать, хотя бы, рисунки с натуры, которые я намеревался сделать с животных. Надо разыскать мышку, она стала бы идеальной моделью. И я смогу сделать нечто равноценное в стиле картины с вишнями. Вместо того, чтобы использовать один и тот же эстетический элемент, я мог бы варьировать ее разнообразные движения до бесконечности. У мышей тоже есть хвосты, и, возможно, мне снова удастся сделать аппликацию. На самом же деле я мало верил в новую работу и не обманывался собственной экзальтацией. И все же возбуждение, рожденное во мне явлением Дуллиты, играло на руку и моим планам, и картине, в которой я хотел показать мышиную суету. Итак, я побежал к курятнику, искать мышь. Она была очень плоха. Ее гибкое тельце раздулось настолько, что старо серым пушистым шариком. Она не шевелилась и часто дышала. Я поднял ее за хвост, как вишенку. Да, она была похожая не серую вишню. Я бережно положил ее на дно коробки, но вдруг в ужасном конвульсивном прыжке она ударилась о мое лицо, а затем упала без сил. Это было так неожиданно, что сердце у меня забилось и я долго чувствовал его перебои. От внезапной слабости я опустил крышку коробки, оставив лишь небольшую щель для воздуха. Еще не придя в себя от волнения, я сделал новое, не менее страшное открытие. Еж, которого я не мог найти целую неделю и считал сбежавшим, внезапно нашелся в углу курятника: оказался за грудой кирпичей, в крапиве. Он был неживой. Я подошел к нему. На спинке, покрытой иголками, кишели черви. А на голове их было так много, что это был настоящий разлагающийся вулкан. Мои ноги подкосились, по спине пробежали мурашки. Превозмогая гадливость, я подошел еще ближе, как зачарованный, глядя на этот ужасный шар. Надо было разглядеть его вблизи. Неописуемая вонь заставила меня отступить. Я выбежал из курятника и умчался к сборщицам липы, сполна вдыхая ее очистительный запах. Но искушение вернуться к дохлому ежу было сильно, и я вернулся, рискуя задохнуться во время своих наблюдений. Так несколько раз я курсировал от мертвого животного к липовому цвету, аромат которого приводил меня в чувство. И каждый раз, проходя мимо девочки, я выливал темную воду моего взгляда в солнечный колодец небесных глаз Дуллиты. Снование туда-сюда стало таким возбужденным, таким истеричным, что я понял – теряю контроль над своими действиями. Приближаясь к ежу, я жаждал совершить неслыханное: подойти и притронуться к нему. Подступая к Дуллите, я испытывал еле сдерживаемое желание задушить ее и выпить из ее приоткрытого, как свежая рана, рта, душу этого пугливого деревенского ангела. Вновь возвращаясь к ежу, не в силах остановить свой слепой бег, я решил перепрыгнуть через него. И чуть-чуть не свалился прямо на кишащих паразитов. Я разозлился на себя за свою неловкость и решил дотянуться до ежа костылем. Сперва я довольно ловко кидал камни, но от волнения никак не мог попасть в зловонный шар. Тогда я протянул костыль, держа его за нижний конец, а другим дотронулся до ежа. Кто из нас держал костыль: еж или я? Потом, чуть не падая в обморок, я перевернул, орудуя костылем, гниющий трупик. На брюхе, между лапками, я увидел клубок червей величиной с кулак, они прорвали тонкую кожу и вывалились на землю. Бросив костыль, я в страхе побежал к липам. Прошло немало времени; отдышавшись, я сообразил, что осквернил дорогой мне предмет его соседством с червями. Благословенный талисман стал символом смерти. Но я не мог утратить костыль, который я боготворил, и который с тех пор, как я его нашел, стал мне еще дороже. И я придумал, как мне вернуть свое добро, совершив ряд ритуалов. Надо было забрать костыль и опустить его в прозрачные воды реки, в самую стремнину. После омовения я осушу костыль среди цветов липы, потом заберу его наверх, чтобы ночь, заря и роса моего раскаяния довершили очищение.

Так я и сделал. Костыль уже лежал под липами, когда я, уже немного успокоившись, все еще представлял движение черного шара смерти.

Обед прошел безо всяких историй, а во второй половине дня я вернулся в сад, рассеянно созерцая сбор липового цвета. Дуллита смотрела на меня в упор, так же, как Галючка. Не сводила с меня глаз ни на минуту. А я был уверен, что отныне она будет покоряться мне, как рабыня. Я так уверовал в это, что заранее наслаждался утонченными роскошествами любви, когда позволяешь себе быть невнимательным, а обожаемое существо считает каждую божественную минуту рядом с тобой. Только распущенность дает нам силу не замечать это существо, пренебрегать им как собакой, хотя мы знаем, что в следующее мгновение сами будем готовы ползти за ним, как собака.

Итак, Дуллита крепко привязана к концу желтого кожаного поводка моей страсти, а я смотрю куда-то в сторону. Мой взгляд особенно привлекает подмышка полногрудой сборщицы. Это приятное углубление перламутровой кожи, в которой живет кустик черных волос. Мои глаза переходят от этого гнезда к округлым грудям, чья божественная полнота, кажется, нависает над самыми моими веками. Но вскоре, стряхнув оцепенение, я чувствую сильное желание чтото сделать. Вот что захотелось Сальвадору! Я откопаю мой костыль из цветочной могилы и тем же концом, которым перевернул ежа, нежно дотронусь до теплой сверкающей груди крестьянки, зажму развилкой шелковые полушария.

Вся моя жизнь состояла из капризов такого рода. И каждый миг я готов бы пожертвовать шикарным путешествием в Индию ради подобной детской пантомимы. Однако сделать такое не так легко, как кажется. И это подтверждал мой опыт: в голове у меня роились тысячи планов, в которых моя сила, хитрость и лицемерие были пущены в ход для достижения удивительных результатов. Вот после всего этого костыль мог бы стать королевским скипетром!

Садилось солнце, пирамида цветов росла, и Дуллита легла среди них. Желание потрогать костылем грудь женщины стало таким острым, что я предпочел бы умереть, нежели отказаться от него. Надо было действовать решительно и уже сейчас переодеться королем. Выйди я одетым, ляг в цветы подле Дуллиты – и она умрет от любви. Я побежал к себе в комнату и надел на голову корону. Никогда в жизни я не казался себе таким красивым, как в тот день. Сквозь загар на моем лице пробивалась восковая бледность, под глазами были круги. Я выбежал из комнаты. На первом этаже нужно было миновать коридор, из которого в сад выходило небольшое окошко. Три дыни, подвешенные на бечевке, высыхали под потолком. Я остановился на миг, посмотрел на них – и мне в голову мгновенно пришла мысль, которая позволяла осуществить мою утонченную фантазию.

Коридор был в полумраке, окошко давало немного света, Если сборщица поставит лестницу совсем близко к окну и поднимется на определенную высоту, я смогу увидеть в рамке окна ее груди, отдельно от всего тела. И смогу разглядеть все подробности, не боясь, что меня кто-то заметит. Рассматривая их, я легко приподыму вилкой костыля одну из дынь, подвешенных к потолку. Эта затея показалась мне в сто раз ужасней, чем первоначальный замысел, – ведь дыня символизировала сейчас всю зрелую значительность моего желания. Плод был тем ароматнее и слаще для меня, что его выпуклость, на мой взгляд, точно соответствовала груди крестьянки. Я не только смогу погладить его костылем, но даже укусить потом.

Но как заставить сборщицу подойти к окну? Я нашел только одно средство. Залез на верхний этаж и уронил колесико на шнурке так, чтобы оно застряло на вьющихся розах фасада. Бамбуковой палкой я так перепутал шнурок с ветвями, чтобы расцепить их можно было не сразу. Затем я побежал в сад и, хныча, попросил красавицу с чудными грудями найти мое колесико с помощью лестницы. И тут же откопал свой костыль из цветочной груды. В «Мулен де ла Тур» всем было ведено исполнять мои прихоти, к тому же сборщица, наверно, была рада прервать свою работу хоть ненадолго. Так или иначе, но она спустилась с лестницы, на удивление грациозно перехватывая перекладины руками. Капля пота из открывшейся подмышки упала и попала мне прямо в лоб, как одна из крупных теплых капель, предвещающих летнюю грозу. Но эта предвещала иную грозу, бушевавшую в моей душе второй день. С помощью Дуллиты молодка подтащила лестницу и слегка прислонила ее к стене дома. А я в это время успел побежать к себе в комнату и раздеться донага. Я казался себе красивым, как никогда. Вот бы они обе увидели меня! Но поскольку мне никогда не удавалось быстро раздеться и одеться, на плечи я просто набросил красный плащ. Спустившись в коридор, я увидел, что женщина уже влезла на лестницу и се груди оказались в раме окна. Мой расчет оказался точным. Нижняя рама пересекала ее на высоте бедер, а верхняя скрывала голову. Ее тело обозначилось передо мной, еще больше затеняя и без того темный коридор. Было очень душно, и я сбросил мантию. Пока она распутывает шнурок, так хорошо запутанный моими стараниями на кусте розы, у меня хватит времени на задуманное, а когда она спустится, я спрячусь за стеной. Лирическая слеза блистала в моих глазах. Я протянул костыль к дыне. Она оказалась более спелой, чем я думал, и костыль вонзился в ее мякоть. Я повернулся к грудям, которые заслоняли мне свет. Шары грудей и шары дынь были так похожи, что это сходство лишь обостряло мое желание. Движением костыля я сильней надавил на дыню, она треснула и на меня потек липкий сок, сперва капля за каплей, потом струей. Я открыл рот, чтобы поймать немного сладкого и слегка отдающего аммиаком сока. Безумная жажда охватила меня. Мои глаза метались от дыни к грудям, от грудей к дыне такими скачками, что движения мои стали неконтролируемые. Костыль крошил дыню, и кончилось дело тем, что она упала мне на голову как раз тогда, когда женщина с пресловутыми грудями, распутав наконец шнурок колеса, стала спускаться по лестнице. Я, чтобы спрятаться, бросился на пол и упал на свой красный плащ, пропитанный дынным соком. Хромающий, измученный, я боялся, что крестьянка, увидев меня в коридоре голым, не поверит своим глазам и поднимется на одну ступеньку, но, вопреки моим ожиданиям, она не заметила меня и скрылась из виду. Свет солнца снова проник в окошко и осветил высоко на стене две нетронутые дыни. У меня не было больше желания играть с ними. Очарование развеялось и больше не повторится. Мои мышцы ослабели от крайней усталости. Тени двух дынь больше не напоминали груди сборщицы липового цвета. Напротив, они мрачно воскрешали в памяти шарик разлагающегося ежа. Меня била дрожь, я пошел к себе и лег в постель. Так меня застала ночь.

Надо было торопиться, чтобы с вершины башни застать последний луч. С костылем в руке я пробрался на террасу к звездному небу, которое так тяжело нависло над моим одиночеством, что я не осмелился ни на одно из моих обычных длительных мечтаний. Посреди террасы был маленький цементный постамент с отверстием, наверно, чтобы устанавливать в нем в праздничные дни знамя.

Я всадил туда мой костыль, основание которого свободно двигалось в отверстии. Он наклонился, и это понравилось мне больше, чем если бы он оставался вертикальным. Я ушел с башни, размышляя: если я проснусь ночью, буду знать, что милый мне предмет дежурит за меня там, наверху, и охраняет меня. Но проснусь ли я? Тяжелый сон гудел уже у меня в голове. После такого насыщенного дня я хотел уже только спать. Спускался по лестнице как лунатик, натыкаясь на стены и повторяя про себя то и дело: «Ты будешь Дуллита, ты будешь Дуллит а…»

Назавтра продолжили сбор липового цвета. И там была Дуллита. Солнце поднялось к зениту, сборщица сбрасывала цветы на белые полотнища, ее груди тяжело свисали, как дыни с потолка накануне, но влечение исчезло, я не находил в себе и следа от него. Наоборот, стоило лишь об этом подумать, и меня охватывала брезгливость. Красный плащ, намокший от сока дыни, и груди больше не казались мне эстетически целомудренными, я был не в состоянии выжать из всего этого хоть каплю чувствительной поэзии. Зато сейчас меня завораживала талия Дуллиты, которая была еще тоньше, чем вчера, мнилось мне, и делалась все тоньше по мере того, как вставало солнце и исчезали все земные тени.

Я ничего не сказал моей Галючке Редивива, лишь подумал: «Весь мой сегодняшний день я посвящу ей». И стал играть колесиком. Но играл не бесцельно. Покатав колесо во всех направлениях, я подбросил его очень высоко и поймал на шнурок, натянутый между двух бамбуковых палок. Дуллита заметила меня: интересно, восхищается ли она мною? Чувствуя ее взгляд, я двигался особенно красиво. Наконец, я забросил колесико так высоко, что не поймал его. Дуллита подобрала его и, не решаясь сразу отдать его мне, спросила, можно ли ей играть со мной. Не отвечая, я продолжал свои упражнения, подбрасывая колесо все выше и выше, пока снова не уронил его. Дуллита хотела подобрать колесо, но я в ярости помешал ей. Она уступила мне с нежной улыбкой. Казня себя за то, что даже не ответил на ее просьбу, я тут же разозлился. Зачем ей играть со мной? – она должна мною восхищаться и только. Я забросил колесо вверх так высоко, что опять уронил, и оно упало очень далеко. Дуллита обидно засмеялась и побежала за ним. Пусть бежит, а у меня остались палки, я поиграю с ними. Но она все не отдавала мне колесо, и я направился к ней, гневно сверкая глазами. Она поняла, что ее не ждет ничего хорошего, и, похоже, была готова убежать без оглядки. Мы несколько раз обежали вокруг сада, пока она не упала на ворох цветов, отброшенных от главной цветочной пирамиды оттого, что они немного увяли. Я подошел к ней, растроганный, думая, что она мне вернет игрушку, и забросал ее цветами. Но Дуллита перевернулась на живот, чтобы лучше спрятать колесо. Ее спина красивым изгибом прогнутой талии переходила в маленькую попку. Я прижал се коленом и нежно обнял.

– Отдай колесо.

– Нет, – жалобно ответила она. Я прижал ее сильнее.

– Отдай колесо.

– Не отдам.

Я сжимал ее все сильнее и сильнее. Она заплакала и отпустила колесико, спрятанное у груди. Я взял его и ушел. Не глядя на меня, она встала и подошла к лестнице, на которой работала ее мать. Опираясь на веревку, которая не давала раздвинуться двойной лестнице, она заплакала без единой гримасы, так благородно и трогательно, что я устыдился. Мне хотелось исчезнуть из поля зрения ее обжигающих глаз и совершить что-то необыкновенное. Например, взобраться на башню и там, наверху, запустить изо всей силы в воздух мое колесо. Упади оно мимо терассы, потеряй я его – тем лучше! Тут Юлия позвала на обед. А мне как раз нужно было испробовать перед едой свой бросок. Я бросил колесо, и оно упало почти мимо террасы. Я чудом поймал его, наклонясь над перилами и наполовину нависнув над пустотой. От этого опасного безумства меня охватило такое головокружение, что мне пришлось присесть на плиту, чтобы прийти в себя. Перила и склоненный костыль, торчащий в отверстии, кружились вокруг меня. Снизу меня кто-то позвал несколько раз. Я сошел, спотыкаясь, как человек, страдающий морской болезнью. Я был не в состоянии есть. Оказалось, что и г-н Пичот не в лучшей форме, чем я. Мигрень заставила его обвязать голову странной белой повязкой. Я торопился вернуться к своей игре, дав себе слово больше не рисковать жизнью так опасно. Но тут же пожалел, что присутствие Дуллиты помешает мне полностью отдаться этому увлекательному занятию. Ну ничего, я еще вернусь на башню вечерком, на закате.

Не беспокойся, Сальвадор, нынче же вечером ты станешь свидетелем одной из самых трогательных сцен в своей жизни. Подожди! Подожди!

Пообедав, г-н Пичот собственноручно закрыл ставни и приказал, чтоб то же сделали во всем доме. Собирается гроза, полагал он. Я посмотрел на небо, такое голубое и чистое, как зеркало спокойной воды. Но г-н Пичот подвел меня к балкону и показал крохотные облачка, двигающиеся от горизонта.

– Видишь эти точки? Через час-другой начнется гроза и, возможно, даже с градом.

Я стоял, вцепившись в перила балкона, пораженный очертаниями туч, которые вдруг напомнили мне сырые пятна на потолке класса г-на Траитера. Мне казалось, я вижу в них все хаотичные фантазии моего детства, погребенные в забвенье и чудом воскресшие в тугой пене сверкающего кучевого облака. Крылатые кони во весь опор неслись оттуда, где клубились женские груди, дыни и колеса моих желаний. Облако в виде слона с человечьей головой распалась на два облачка поменьше, которые превратились в двух гигантских бородатых борцов, чьи тела бугрились мускулами. Еще миг назад отдаленные друг от друга, они сближались с бешеной скоростью. Страшный удар! Я увидел два тела, проникших одно в другое, смешавшихся и образовавших смутную кипящую массу, которая тут же преобразилась в другое – в бюст Бетховена. Меланхолически склонясь над равниной, бюст композитора все рос, обретая серый, как гипсовая пыль, грозный цвет. Вдруг лицо Бетховена скрылось под его огромным лбом, который стал свинцовым черепом. Молния расколола его, и в трещине засияло небо. Прокатился гром и задребезжали окна «Мулен де ла Тур». Цветки и листья липы закружились в вихре сухого и удушливого ветра. Ласточки с криком проносились над самой землей. Редкие тяжелые и медленные капли предвестили ливень, который вскоре обрушился на сад, хлеща его. Уже два месяца земля изнемогала в эротической и животной жажде. Под дождем она ожила запахами мокрого мха и свежих цветов.

Весь день до вечера продолжались буря и ливень, будто бы они были участниками драмы, которая должна была разыграться между мной и Дуллитой на склоне дня, отмеченного разгулом стихий и наших собственных душ.

Она вбежала ко мне в дом, чтобы спрятаться от грозы, и мы молча забрались на чердак, где царила почти полная темнота. Низкий потолок, мрак, обособленность чердака позволяли завершиться нашей близости. Страх, который я здесь испытывал раньше, улетучился. Я был наедине с Дуллитой, полностью во власти моей любви, во дворе хлестал проливной дождь, и мрачный характер этого места окончательно развеялся. Оно стало самым святым в мире. Молнии, блиставшие в щелях закрытых ставен, шевелили наши тени, бросали отблеск на корону с позолоченными лаврами, которая произвела на меня когда-то такое впечатление. Моя новая Дуллита, моя Галючка Редивива переступила через корону и легла посреди чердака, как мертвая, закрыв глаза. Предчувствие сжало мне сердце, будто между нами должно было произойти что-то страшное. Я встал перед ней на колени и смотрел на нее с бесконечной жалостью. Глаза привыкли к темноте, и я мог разглядеть все подробности ее лица. Я еще придвинулся и прислонился к ней головой. Она приоткрыла глаза и сказала:

– Давай поиграем – потрогаемся языками.

Она разжала губы и высунула кончик розового языка. Мне до того стало стыдно, я резко встал и оттолкнул ее так сильно, что она со стуком ударилась головой о корону. Я стоял в угрожающей позе, и она выразила готовность поладить. Ее покорный взгляд, ее покладистость разожгли во мне желание причинить ей боль. Одним прыжком я очутился над ней, она испугалась, но продолжала лежать головой на короне. Молния на миг озарила темноту, и я увидел, как средь бела дня, ее тоненькое тело, ее осиную талию. Я бросился на нее и сжал так же, как утром, на ворохе цветов. Она немного посопротивлялась – и наша борьба закончилась. Дуллита поверила, что это признак нежности, и ласково обвила меня руками. Какое-то время мы лежали на полу, обнимая друг друга. И в эту минуту я рассчитывал, что с ней сделать. Надо было подмять ее под себя, ведь мне хотелось причинить ей боль именно в нежном изгибе талии, может быть, сделать так, чтобы металлические листья короны вонзились в ее нежную кожу. Я искал глазами какой-нибудь тяжелый и громоздкий предмет, каким можно бы прижать ее к полу. Мой взгляд остановился на старом книжном шкафу. Смогу ли я его сдвинуть с места? Легкий ветер отворил дверь чердака. Дождь перестал идти, маячило обновленное ясное небо.

– Пошли наверх, – сказал я, разжал объятье и побежал по лестнице.

Дуллита послушалась не сразу. Значило ли это, что она разочарована тем, сколь грубо были прерваны наши ласки? Так или иначе, но, увидев, что она не идет, я вернулся и налетел на нее, с яростью дикого зверя схватив за волосы. Мне удалось приподнять ее и протащить вверх три-четыре ступеньки. Как только я чуть отпустил ее, она вскочила и побежала на террасу. Ну, теперь-то я ее уж не упущу! Со сверхествественным спокойствием я поднялся по последним ступенькам. Осуществится моя мечта еще времен Фигераса. Дуллита поднимается не иначе как в мою прачечную или хотя бы на террасу, опередив меня. Какая победа! Я хотел бы вкушать ее медленно, растянуть ее, чтобы века запечатлелись в этих ступенях. Наконец, я на террасе. Посредине, по-прежнему кренясь, стоял промокший от дождя костыль, отбрасывая длинную темную тень. Рядом блестело мое колесо, перехваченное посредине металлическим кольцом. Лиловое облако уходило прочь, край голубого неба обнимала радуга. Дуллита уселась на перилах, у нее высохли слезы. С притворством, в котором меня ни уличали даже в критические моменты жизни, я сказал:

– Я подарю тебе колесо, только не наклоняйся больше над перилами, тут можно упасть.

Дуллита взяла колесико, затем опять подошла к перилам и сильно перегнулась через них, восклицая:

– Ой, как красиво!

Лукавая улыбка осветила ее лицо. Ей казалось, что я расстроган ее внезапными слезами. Но я притворился испуганным и спрятал глаза. Я предвидел, что ее кокетство было лишь уловкой. Она села на низенький парапет, свесив вниз ноги.

– Подожди минутку, я найду для тебя другой подарок.

Прихватив костыль, я сделал вид, будто ухожу, но потихоньку, на цыпочках вернулся. Вот сейчас! Я продвигался медленно-медленно, сжимая в руке костыль. Дуллита, опершись ладонями на камень, болтала ногами, разглядывая в синеватом небе большое облако в форме крокодила. Смеркалось.

С бесконечными предосторожностями я дотянулся развилкой костыля до тоненькой талии Дуллиты. Во мне дрожью нарастало такое напряжение, что я закусил губу и струйка крови потекла по моему подбородку. Что я сейчас Дуллита, как будто почувствовав мое движение, обернулась и без всякого страха перегнулась назад, так что ее тонкая талия оказалась в развилке костыля. Ее лицо было самым прекрасным в мире, ее улыбка радугой перебросилась к моей улыбке. Я опустил глаза и всадил костыль в зазор между плитами террасы. Затем я подошел к Дуллите и выхватил колесо у нее из рук.

– Ни мне, ни тебе!

И бросил его куда-то в пустоту, где оно исчезло навсегда. Жертвоприношение свершилось. С тех пор костыль стал для меня символом смерти и одновременно символом воскрешения.(В этой моей истории колесо точь-в-точь соответствует агнцу, в жертвоприношении Авраама заменившему Исаака. Его смысл также, безо всяких иносказаний, – смерть Дуллиты и Галючки Редивива, подразумевающая, таким образом, возможность воскрешения.)

Автор