22.07.24

– Чтобы дентос в маринаде удался, – говорила она, – нужны три разных типа: сумасшедший, скупердяй, и транжира. Сумасшедший занимается огнем, скупердяй наливает воду, а транжира – масло.

Если Лидия еще время от времени спускалась на землю, ее два сына, наоборот, были настоящими сумасшедшими и позже их поместили в больницу. Им казалось, что они обнаружили на просторах Креуса залежи полезных ископаемых, и все лунные ночи они проводили, роя в земле ямы. Я был единственный, кому они доверились, и однажды они поделились со мной, что отыскали радий.

У сыновей Лидии был жалкий домишко с разрушенной крышей в маленькой бухте под названием Порт-Льигат, в четверти часа ходьбы от Кадакеса, по дороге через кладбище. Порт-Льигат – одно из самых засушливых мест на земле. По утрам здесь царит дикая и жестокая красота, на закате восток становится свинцовым. Морской ветер, который на рассвете играет маленькими, веселыми, как улыбки, волнами, потом стихает, и море, как зеркало, с эпическим спокойствием отражает небо.

За два месяца, проведенные в Карри-ле-Руэ, единственная почта, которую я получал, были письма от Лидии. Я классифицировал и анализировал их как паронойальные документы важнейшего значения. Получив деньги от виконта Ноайе, я первым делом решил купить домишко сыновей Лидии, обставить его и жить там, где мне хотелось больше всего в мире. Гала желала лишь того, чего желал я, и мы написали Лидии. В ответном письме она подтвердила, что мы договорились и что она ждет нас. Сыновья готовы были передать нам главные залежи радия.

Мы приехали в Кадакес зимой. Отель «Мирамар» был на стороне моего отца и выдумывал предлоги, чтобы не принять нас. Мы расположились в крошечном пансионе, где пожилая домовитая горничная делала все, чтобы наше пребывание было приятным. Все, кто что-либо значил для меня и с кем я хотел быть в хороших отношениях, – это двенадцать рыбаков Порт-Льигата. Они держались независимо от общего мнения Кадакеса. Если поначалу у них и были кое-какие сомнения, то потом они поддались симпатии к Гала и моему влиянию. Рыбаки знали, что пишут обо мне в газетах, и сказали: «Он молод. Ему не нужны деньги отца и он волен жить своей жизнью, как он ее понимает».

Мы наняли столяра и вместе обсудили все, от количества ступеней до слухового окна. Ни один из дворцов Людовика II Баварского не вызывал у монарха и половины тех забот, которыми заняла нас эта хибара. Одна комната примерно четыре на четыре метра должна была служить столовой, мастерской, прихожей и спальней. Несколько ступенек вели в душ, туалет и кухню, такие крохотные, что в них можно было с трудом повернуться. Мы привезли из парижской квартиры блестящую никелированную мебель. Ограниченные средства позволяли нам вить гнездо лишь на двоих. Единственным украшением дома должен был стать зуб, маленький молочный белый зуб, прозрачный, как рисовое зерно. Он шатался у меня в десне, и я решил, когда он выпадет, просверлить его и подвесить на ниточке к потолку. Этот зуб заставлял меня забывать все трудности и тяготы.

– Не думай больше об этих проблемах, – сказал я Гала, – не думай о расходе воды, электричества, о комнате для прислуги. В день, когда ты увидишь мой зуб, подвешенный к потолку на ниточке, ты придешь в такой же восторг, как и я, больше того, у нас никогда не будет ни цветов, ни собаки, только наша страсть, которая нас скоро состарит. Однажды я напишу о тебе книгу, и ты станешь в один ряд с Беатриче.

Когда все детали перестройки домика были решены, мы уехали в Барселону, о которой крестьяне толкуют так: «Хороша Барселона, коль кошель полон». Мы оставили задаток кадакесскому столяру и у нас не осталось ни гроша. Мне нужно было пойти в банк, чтобы получить по чеку на 29000, выданному виконтом Ноайе. Склонившись к окошку, я удивленно услышал свое имя. Я не думал о своей популярности в Барселоне и фамильярность служащего сделала меня недоверчивым.

– Он знает меня, – сказал я Гала, – а я его не знаю.

Она была вне себя от моего ребячества и сказала мне, что я всегда останусь каталонской деревенщиной. Я сделал передаточную надпись на чеке, потом, в последнею минуту, когда служащий уже протянул руку, отказался дать ему чек.

– Нет. Пусть он сначала принесет мои деньги, тогда отдам ему чек.

– Что, по-твоему, он может сделать с этим чеком? – пыталась убедить меня Гала.

– Он может съесть его.

– Зачем ему съедать чек?

– Будь я на его месте, я непременно бы съел чек.

– Но даже если он съест чек, ты все равно не потеряешь ничего из денег.

– Знаю, но мы не сможем вечером пойти поесть «ле тордс» и «ле ровеллонс а льянна» («Ле тордс» – это маленькие птички, а «ле ровеллонс а льянна» – грибы, жаренные на вертеле: два каталонских блюда, излюбленных Сальвадором Дали.)

Мы немного отошли от окошка, и служащий банка ошеломленно смотрел на нас, не понимая, о чем мы спорим. Наконец Гала уговорила меня отдать чек, и я со вздохом «казал:

– Ну что ж… Идите сюда!

Всю мою жизнь мне действительно было очень трудно свыкнуться с озадачивающей «нормальностью» существ, которые населяют мир. Я всегда говорил себе: ничто из того, что могло произойти, не происходит. Не могу понять, как это человеческие существа могут быть так мало индивидуализированны и всегда руководствуются самыми строгими законами приспосабливаемости. Возьмите такую простейшую вещь, как крушения поездов. Сколько тысяч железных дорог покрывают пять континентов – и так немного крушений. Тех, кто устраивают крушения, в тысячи раз меньше, чем тех, кто любит путешествовать по рельсам. Когда в Венгрии арестовали диверсанта Марушку, устраивавшего крушения поездов, это был сенсационный и уникальный случай. Не верю, что человек настолько лишен фантазии, чтобы у водителей автобусов время от времени не появлялось желание выбить витрину Присуник, чтобы на лету не выхватить несколько подарков для своих семей. Не понимаю, не могу понять, почему фабриканты бачков для спуска воды не вложат в их конструкцию бомбу, которая взрывалась бы, когда потянешь за цепочку. Мне не понять, почему все ванны одной формы. Почему бы не придумать страшно дорогие такси – почти как все, но с искусственным дождем внутри, чтобы путешественник надевал плащ, когда на улице прекрасная погода. Не понимаю, почему мне не приносят отварной телефон, когда я заказываю жаренного омара, почему охладиться в ведерке со льдом ставят шампанское, а не вечно теплых и липких телефонных абонентов. И почему бы не заворачивать в соболиные меха разбитые телефоны с зеленой мятой в форме омара с дохлой крысой внутри – прямо Эдгар По, почему бы не водить их на поводке или не ставить на спину живой черепахе… Поражает ослепление людей, всегда совершающих одно и то же. Меня также удивляет, почему служащий банка не съедает чек, мне удивительно, что художники раньше меня не додумались рисовать «мягкие часы»…

Естественно, я получил деньги по чеку без всяких осложнений и вечером мы устроили пир с двумя десятками тортов и шампанским. Весь ужин мы проговорили о нашем доме в Порт-Льигате. На другой день у Гала обнаружился плеврит. Я так тревожился, что впервые почувствовал, как огромную архитектуру моего эгоизма расшатывает подземное землетрясение. Неужели кончится моя любовь?

Во время болезни Гала я принял приглашение приятеля мадридского периода посетить его в Малаге. Он оплачивал мое пребывание там, обещая купить у меня картину. Итак, мы планировали встретиться в Андалузии, как только Гала выздоровеет, и пообещали друг другу не трогать ни единого су из денег виконта Ноайе, так как деньги были предназначены для дома в Порт-Льигате – и пусть себе лежат, запертые в сейфе нашего барселонского отеля. Часами я придумывал забавы и маленькие подарки к выздоровлению Гала. Плеврит сделал ее такой хрупкой, что она стала похожа на принцесс, нарисованных Рафаэлем Кичнером, – казалось, они вот-вот умрут от слабости, надышавшись ароматом огромной гардении. Меня охватила жалость и при каждом движении Гала мне хотелось плакать. Эта нежность сопровождалась порой некоторой долей садизма. Я вскакивал, крича на нее: «Ты слишком красива», и тут же осыпал ее поцелуями, сжимал в объятиях. Чем больше я чувствовал ее сопротивление моим слишком пылким объятиям, тем больше мне хотелось ее сжать. Мои порывы изнуряли ее, но это лишь разжигало меня. Наконец Гала заплакала. Тогда я исступленно набросился на нее, исцеловывал лицо, сосал нос, сжимал щеки, сплющивал ей нос, сосал губы, что вызывало у нее гримасу, и снова обнимал ее, прижимая ей уши к щекам. Я стискивал ее маленькое личико в безумном бешенстве, как будто месил кусок теста для хлеба. Желая ее утешить, я заставлял ее плакать.

Однажды вечером я заставил ее впервые выйти, и на какой-то машине мы поехали на Барселонскую международную выставку. С закрытыми глазами она поднималась по длиннющей лестнице. Я поддерживал ее за талию, но она была так слаба, что мы останавливались через каждые четыре-пять ступенек. Наконец мы оказались на какой-то террасе, откуда видна была вся выставка.

– Посмотри, – сказал я ей. Она открыла глаза и увидела удивительный мир. На первом плане выступали огромные фонтаны, которые рассыпались на невероятной высоте и постоянно меняли свои цвета и формы. Небо прорезали зигзаги фейерверка. Ни один ребенок не удивлялся бы так, как Гала.

– Ты все делаешь для меня, – сказала мне она. – Ты заставляешь меня все время плакать.

Невдалеке от нас оркестр играл сардан. Безликая толпа лениво таскалась по аллеям. Никто не плакал.

Послезавтра мы уехали в Малагу. Долгое, в три дня, путешествие было слишком ранним после болезни Гала. В нашем купе второго класса она сидела неподвижно, прислонясь ко мне головой. Я никогда не поверил бы, что голова может быть такой тяжелой – самой большой тяжестью было выражение ее лица. Можно было сказать, что ее маленькая голова наполнена свинцом. Я представлял ее белой и чистой, с ровными торжественно блестящими зубами, каждый из которых, как зеркало, отражал ее розовый язык. Я сравнивал ее челюсти и череп с моим. У меня поистине были уже рот старика и ни один зубной врач никогда ничего не мог понять в моих зубах (перекличка, по меньшей мере символическая, установлена между зубами и сексом. Во снах выпадение зуба, по народному толкованию, – признак смерти, хотя это более явный намек на мастурбацию. Любопытно, что у некоторых африканских племен церемонию обрезания заменяют выдергиванием зуба.). Ни один зуб не расположен как надо. У меня нет двух коренных зубов – они просто не выросли. Два нижних резца в 1930 году были еще молочными. Они выпали, и на их месте больше никогда не выросли зубы.

Я думал о наших головах как о головах покойников – такая белая голова Гала и моя, уже разлагающаяся, охряная, с огромными дугами бровей. В купе рядом с нами, несмотря на мух, дремали другие головы. Это был поезд смерти и сна, который прибыл в Малагу при африканской жаре, планируя над городом почти с королевским величием. Шофер нашего такси подошел к носильщику, спавшему в углу двора в тени дверного косяка, и попытался его разбудить, толкая ногой. Но носильщик ответствовал ленивым движением руки: «Не сегодня!» Город готовился к процессии на святую пятницу, и царило буйство цветов. Водитель остановил трамвай у какого-то бара, заказал стакан одинарной анисовой и ушел, напевая. На улице мы встретились с несколькими Пикассо (Малага – родина Пикассо. Его морфологический образец здесь часто встречается – с тем же выражением яркой мудрости, подобно бычьей) с гвоздикой за ухом. Их глаза с сильной и грациозной мудростью наблюдали проходящую толпу. Был объявлен большой бой быков. Вечером после заката вместо свежего морского ветерка поднялся теплый ветер, как в африканской пустыне. Это любимый час испанцев, час, которого они ждут, чтобы заняться любовью, час, когда больше всего благоухают поля гвоздик, как пламенеющий африканский лев испанской цивилизации.

Мы наняли дом рыбака в Торремолиносе, маленьком селении в пятнадцати километрах от Малаги. От него до самого моря тянулось поле гвоздик. Это было наше огненное свадебное пиршество. Мы так же загорели, как рыбаки.

Наша кровать была жесткой, будто набитой сухарями. Неудобная для сна, она способна была изнурить нас, напоминая, что у нас только одно тело, что мы обнажены. Гала, загорелая, как мальчишка, расхаживала по селению с открытой грудью. Я снова надел свое колье. Рыбаки Торремолинаса не знали стыда и снимали штаны, чтобы сделать свои дела, в нескольких метрах от нас. Одно из самых больших удовольствий подстерегало нас на пляже, где мы слышали эпическое сквернословие или подбадривающие драчунов голоса парней. Дрались, кидаясь камнями, и после каждой драки оставались разбитые головы и окровавленные лица. Тогда рыбаки переставали какать, вспоминали старые обиды, вставали, надевали штаны, хорошо уложив в них свои красивые и прекрасно вылепленные приборы, и вынимали ножи. И женщины, одетые в черное, приходили с распущенными волосами и простирали вверх руки, молясь Иисусу и непорочной Деве. Не было ничего печального или грязного. Даже злость была веселой и естественной. Даже кучки рыбаков были чистыми, украшенными сверху ягодами непереваренного муската, такого же свежего, как и до съедения.

В то время я был увлечен оливковым маслом. И во все добавлял его. Ранним утром я макал в него поджаренный хлеб с хамсой. Остатки я выпивал или кропил ими свою голову и грудь, втирая в волосы, которые росли как на дрожжах.

По приезде я снова стал писать «Человека-невидимку», начатого в Карри-ле-Руэ, и одновременно дописывал текст «Видимой женщины». Время от времени к нам приходила маленькая группа интеллектуалов-сюрреалистов, между которыми началась настоящая ненависть и которых разъедали, объединившись, черви коммунизма и фашизма. Вскоре я понял, что в день, когда черви разрастутся до змей, разразится большая и кровавая гражданская война.

Все шло своим чередом, пока однажды мы не получили множество плохих новостей. Галерея Гойманса, которая задолжала нам, месяц назад разорилась. Бунюэль в одиночку снимал «Золотой век», значит, практически я был отстранен. Столяр из Кадакеса выслал нам счет, который вдвое превышал предполагаемый. Наконец, наш богатый друг из Малаги уехал на три недели, не оставив нам адреса. Наши деньги были израсходованы и оставались какие-то крохи, дня на четыре. Гала предложила заказать наши деньги, хранившиеся в сейфе отеля в Барселоне. Но я не согласился, так как их не хватило бы даже оплатить счет столяра. Дом в Порт-Льигате пошел прахом. Единственным выходом было – телеграфировать в Париж, чтобы взять взаймы в счет картин и вернуть деньги по возвращении. Три дня не было ответа. Мы пересчитали оставшуюся у нас мелочь – было две песеты. По счастью, с нами пришел повидаться в тот вечер один сюрреалист, сочувству щий коммунистам. Я попросил его дать телеграмму в барселонский отель, чтобы нам выслали деньги. Два дня мы ждали ответа. В доме не было ни крошки. Наше бедствие объяснялось моим упрямым нежеланием следовать совету Гала. Вскоре ситуация показалась мне началом трагедии. Африканское солнце пекло и заставляло меня все видеть в красном и черном свете. В довершении ко всему в соседнем доме полусумасшедший парень убил свою мать молотком, да еще и карабинеры вечером подняли стрельбу по стае ласточек. Гала пыталась убедить меня, что наше положение скучное, но не трагическое, что нужно устроиться в отеле в Малаге и ждать денег из Барселоны, которые не дошли из-за страстной недели. Но я не слушал ее и продолжал абсолютно все видеть в черном свете с тех пор, как столкнулся с первыми экономическими трудностями. Я воспринял их как оскорбление судьбы, не дающей мне, Дали, завершить редактирование «Видимой женщины». Галючка была низведена до унизительного положения без горничной и без хлеба, поскольку у нас больше не было денег. Чаша терпения переполнилась.

Я вышел из дому, полный угрызений совести, оставив Гала укладывать багаж, и направился к морю по полю гвоздик. В ярости я сшибал палкой головки цветов, как обезглавленные шеи в картинах Карпаччо. На берегу моря, между скал была пещера, в которой поселились оливковые цыгане. Они жарили в огромных котлах рыбу, масло трещало и шипело, как гадюки моей злости. В несколько секунд во мне созрело желание бросить дорожную сумку – изобретение Гала – и жить среди цыганок, которые открывали грудь и кормили детей в эротической атмосфере жуткой грязи. Воспламененный этими грудями и огромным задом женщины, которая готовила на огне, я убежал в пустынное место и яростно предался одинокому удовольствию своего отрочества. Все неистовство моей души перешло в эти безнадежные движения. Мои ноги подкосились, и я упал на колени прямо на острые камни, похожий на отшельника в экстазе, каких рисовал Рибера. Свободной рукой я гладил и царапал свое тело, как бы душа его. От возбуждения кожа моя дрожала. Мои карманы были пусты, но я еще могу расходовать это! И я уронил на землю теплую монету моей бесценной жизни, которая, казалось, вышла из самой моей глубины, из мозга костей.

Эта новая бесплодная потеря углубила мое разочарование. Мое безденежье показалось совсем невыносимым. Моя злость обернулась против меня самого, и я стал бить себя кулаками так сильно, что выбил, наконец, свой маленький блестящий зуб. Я подобрал его. Ибо сказано: зуб за зуб.

Вернулся возбужденный, но веселый. И показал Гала сжатый кулак.

– Угадай?..

– Блестящий червяк?

– Нет, мой зуб, мой молочный зуб. Надо повесить его на ниточке в Порт-Льигате.

Зуб был маленький и прозрачный, а посередке была темная точечка. Если посмотреть на нее в микроскоп, может быть, увидишь нимб Лурдской Девы? (Лурдский монастырь – место паломничества католиков (прим-пер).

На другой день мы сели в автобус и поехали в Малагу, чтобы занять денег у сюрреалиста, сочувствующего коммунистам. Оставалось только занять несколько сантимов на обратную дорогу. Если мы не найдем их, то не сможем вернуться в Торремолинос. После многочисленных попыток мы обратились к нему – нам нужно не меньше 50 песет, сказал я ему, чтобы дождаться денег, высланных из Барселоны, если вы сразу же послали телеграмму. Наш друг поклялся, что послал телеграмму в тот же вечер, после нашей встречи. У него не было 50 песет, но он вызвался занять их для нас. Дожидаясь его, мы сели на террасу какого-то кафе. Подходило время последнего автобуса, а его все не было. Наконец, в последний миг он появился, красный и запыхавшийся.

– Скорее садитесь, все устроено.

Мы двинулись. Он заплатил в кафе и догнал нас на остановке. Одной рукой стирая пот с лица, другой он подал мне руку и вложил в нее маленький, сложенный вчетверо билет.

– До свидания, до свидания.

– Вы скоро получите долг, деньги вот-вот придут.

Пока он убеждал нас в том, что весь в нашем распоряжении, автобус тронулся. Билетик, вложенный мне в руку, был важнее всего на свете. Он означал для Сальвадора и Гала Дали три дня жизни. Это будут самые удивительные дни. Я медленно разжал руку, чтобы получше разглядеть удивительный символ, и замер, когда увидел, что это не чек на 50 песет, а просто квитанция за телеграмму. В шутку или в насмешку мой друг сюрреалист сунул мне в руку эту бумажку, которая напоминала, что мы и так обязаны ему и что он несомненно не договаривался с нами о чем-либо другом. Мы не имели денег расплатиться за автобус. Гала схватила меня за руку – удержать. Она знала, какое бешенство охватывает меня в подобные мгновения. Если бы ко мне подошел кондуктор, я вышвырнул бы его на улицу ударом ноги. Я уже был готов бог знает к какому взрыву, когда контролер нажал на звонок и остановил машину. Думая, что он догадался о моих намерениях, я чуть не прыгнул на него. Именно в эту минуту наш сочувствующий коммунистам сюрреалист внезапно появился в автобусе и протянул мне 50 песет. Он спутал бумажки в кармане и, обнаружив это, нанял такси, чтобы догнать нас. Успокоившись, мы уехали в Торремолинос, где нас ждали несколько писем с добрыми новостями и известием, что деньги мы можем получить в одном из банков Малаги. Я съел хамсу в томате и проспал весь вечер как убитый. Когда я проснулся, красная луна, как облатка, висела над компотницей Торремолиноса: этот натюрморт, который я воспринимал в кубистических тонах Пикассо, был вставлен в раму окна. Лежа на кровати и размышляя о проблемах художественного видения, я с удовольствием ковырял в носу и вдруг вынул из него слишком большой для засохшей сопли комок. Исследовав его, я обнаружил, что это кусочек полученной телеграммы, которую по своей обычной нервозности я мял и месил и сунул в нос по какой-то мании, характерной для меня в то время.

Гала раскрыла чемоданы и торжественно выгрузила их, чтобы остаться в Торремолиносе, раз у нас были теперь деньги.

– Нет. Погоди, мы уезжаем в Париж.

– Зачем? Мы можем побыть здесь еще денька три.

– Нет-нет. Вчера, после обеда, когда я ушел, хлопнув дверью, я видел, как желтый луч солнца пронзил облако. Как раз в эту минуту я был готов потратить свой жизненный сок. Потом я сломал свой молочный зуб, когда открыл у себя во плоти «великий миф» о Данае. Я хочу поехать в Париж и сделать так, чтобы прогремел гром и пошел золотой дождь! В Париже мы раздобудем деньги и достроим дом в Порт-Льигате.

Ненадолго мы остановились в Мадриде, Барселоне – и Кадакесе, чтобы посмотреть там на наш дом. Мечта осуществлялась. Конкретная и прямая личность Гала воплотила здесь мой дефективный бред. Пока были только четыре стены и дверь, но уже и это было героизмом. Настоящий героизм ждал нас, однако, в Париже. Нам предстояло защищать свои личности в безвыходном положении, в самой жестокой, самой длительной и самой великой борьбе. Все вокруг подло предавали нас. По мере того, как мое имя внедрялось, как рак, в глубину общества, которое не желало слышать и говорить обо мне, практическое существование становилось все труднее. Все, кто выступал против моего интеллектуального влияния и моих идей, которые подрывали их в основе, заражали меня болезнью, которая тревожит всех: денежные заботы. Я предпочел им эту болезнь. Я знал, что выздоровею. Бунюэль только что завершил «Золотой век». Я был ужасно разочарован. Фильм стал карикатурой моих идей. С первого же образа, безо всякой поэзии, атаковалось католичество. Все же он произвел некоторое впечатление. Особенно удалась сцена неудавшейся любви, когда неудовлетворенный партнер жадно сосет большой палец ноги мраморного Аполлона. Бунюэль, который спешно уехал в Голливуд, где, он думал, его ждут сказочные контракты, даже не был на премьере фильма. Публику нашли среди сюрреалистов: здесь практически не было инцидентов. Несколько смешков, несколько возражений вскоре потонули в единодушных аплодисментах зала. Но через два дня все изменилось. В фильме есть кадры: подкатывает шикарный автомобиль, водитель распахивает дверцу и достает ковчег, чтобы поставить его на тротуар (крупный план). Потом из машины появляются две прекрасные женские ноги. Это был момент, выбранный группой хулиганствующих молодчиков, – они швырнули в экран бутылки с черными чернилами. В ответ на. крики «Долой бошей!» они стреляли в воздух, бросали вонючие бутылки и банки со слезоточивым газом. Только кончился газ, как публику доконали сторонники «Французской акции». Полетели осколки стекла. Все фойе студии 28, где размещалась выставка сюрреалистических картин, было разгромлено. Одно из моих полотен спасла билетерша – спрятала его в туалет, но остальные разорвали в клочья. Полиция прибыла слишком поздно. Беда уже произошла.

На другой день в парижской прессе разразился скандал. Несколько дней газеты спорили по поводу моего фильма, затем он был запрещен префектурой. Некоторое время я опасался, что меня выдворят из Франции. К счастью, общественное мнение было на моей стороне. Скандал «Золотого века» остался висеть над моей головой подобно дамоклову мечу, поэтому я решил больше ни с кем не сотрудничать. Я отвечал за святотатство еще до того, как оно появилось в моих планах. Мне казалось абсурдным и неинтересным вызвать антиклерикальный скандал, когда в фильме было столько более подрывных идей (позднее, когда Бунюэль стал коммунистом, он вырезал из «Золотого века» самые неистовые куски, желая подладить его к марксистской идеологии. Не спрося даже моего мнения, он изменил название, позаимствовав новое у Маркса. Если в фильме и была какая-то ценность, это только анархия. Я никогда не видел второй версии.). Мой отказ никто бы не понял. Сделав «Золотой век», я смогу создать апологию Месонье (Эрнест Месонье (1815–1891), французский живописец (прим. пер.) в живописи. Поскольку никто другой так и не мог отделить мистификацию от настоящего в моих идеях и произведениях, вскоре привыкли мне все позволять и говорили: «похоже, это Дали». Это значило мало, между тем как Дали только что сказал нечто, что хотел сказать, и это было наконец сказано, а он тут же брался за то, что не осмеливался говорить никто другой. Меня считали самым сумасшедшим, самым губительным, самым неудержимым, самым сюрреалистом, самым революционным из всех. Их невежество делает лишь более взрывным мой день и мое небо, в котором я воздвиг монумент ангелам и архангелам классицизма. Это небо будет всегда более мощным и жизнеподобным, чем идеальный ад «Золотого века», мой классицизм более сюрреалистичным, чем их романтизм, мой реакционный традиционализм более скандальным, чем их недоношенная революционность. Все современные послевоенные потуги были ложными и заслуживали смерти. Традиция же заставила признать себя в живописи и во всем, без чего любая духовная деятельность обречена на небытие. Больше никто не умел ни писать, ни рисовать. Все стало на одно лицо и на одну национальность. Уродство и бесформенность были вскормлены ленью. Мастерские слышали лишь разговоры в кафе. Музы вдохновения покинули их Парнас взамен на Пуссена. Выходили на улицу пройтись и пощупать девок. Художники сотрудничали с оппортунистическими демагогами, непомерные амбиции делали их буржуазными, они пьянели от повального скепсиса, окунувшись в распутство счастья без трагедии и без души! Таковы были мои враги, которые ни перед чем не останавливались, как бешеные псы.

Автор